— Виноват, — заметил потрясенный председатель.
— Нет, уж вы позвольте мне кончить. И вот я спрашиваю: неужели правдивое, безыскусственное изложение виденного есть преступление?! Я должен указать на то, что юридическая природа всякого преступления должна иметь… исходить… выражать… наличность злой воли. Имела ли она место в этом случае? Нет! Положа сердце на руку — тысячу раз нет. Видел человек и написал. Но ведь и Тургенев, и Толстой, и Достоевский писали то, что видели. Посадите же и их рядом с моим подзащищаемым! Почему же я не вижу их рядом с ним?!! И вот, господа судьи, и вы… тоже… другие судьи, — я прошу вас, основываясь на вышесказанном, вынести обвинительный приговор насильнику-полицеймейстеру, удовлетворив гражданский иск моего обвиняемого и заведение дел издержки, потому что он не виноват, потому что правда да милость да царствуют в судах, потому что он продукт создавшихся ycлoвiй, потому что он надежда молодой русской литературы!!!
Председатель, пряча в густых, нависших усах предательское дрожание уголков рта, шепнул что-то своему соседу и обратился к «надежде молодой русской литературы»:
— Обвиняемому предоставляется последнее слово. Я встал и сказал, ясным взором глядя перед собою:
— Господа судьи! Позвольте мне сказать несколько слов в защиту моего адвоката. Вот перед вами сидит это молодое существо, только что сошедшее с университетской скамьи. Что оно видело, чему его там учили? Знает оно несколько юридических оборотов, пару другую цитат, и с этим крохотным микроскопическим багажом, который поместился бы в узелке, за вязанном в углу носового платка, — вышло оно на широкий жизненный путь. Неужели ни на одну минуту жалость к несчастному и милосердие — этот дар нашего христианского учения — не тронули ваших сердец?! Не судите его строго, господа судьи, он еще молод, он еще исправится, перед ним вся жизнь. И это дает мне право просить не только о снисхождении, но и о полном его оправдании!
Судьи были, видимо, растроганы. Мой подзащитный адвокат плакал, тихонько сморкаясь в платок.
Когда судьи вышли из совещательной комнаты, председатель громко возгласил:
— Нет, не виновен!
Я, как человек обстоятельный, спросил:
— Кто?
— И вы признаны невиновным и он. Можете идти.
Все окружили моего адвоката, жали ему руки, поздравляли…
— Боялся я за вас, — признался один из публики, пожимая руку моему адвокату. — Вдруг, думаю, закатают вас месяцев на шесть.
Выйдя из суда, зашли на телеграф, и мой адвокат дал телеграмму:
...«Дорогая мама! Сегодня была моя первая защита. Поздравь — меня оправдали. Твой Ника».
Солнце еще не припекало. Только грело. Его лучи еще не ласкали жгучими ласками, подобно жадным рукам любовницы; скорее, нежная материнская ласка чувствовалась в теплых касаниях нагретого воздуха.
На опушке чахлого леса, раскинувшись под кустом на пригорке, благодушествовали двое: бывший телеграфист Надькин и Неизвестный человек, профессия которого заключалась в продаже горожанам колоссальных миллионных лесных участков в Ленкорани на границе Персии. Так как для реализации этого дела требовались сразу сотни тысяч, а у горожан были в карманах, банках и чулках лишь десятки и сотни рублей, то ни одна сделка до сих пор еще не была заключена, кроме взятых Неизвестным человеком двугривенных и полтинников заимообразно от лиц, ослепленных ленкоранскими миллионами.
Поэтому Неизвестный человек всегда ходил в сапогах, подметки которых отваливались у носка, как челюсти старых развратников, а конец пояса, которым он перетягивал свой стан, облеченный в фантастический бешмет, — этот конец делался всё длиннее и длиннее, хлопая даже по коленям подвижного Неизвестного человека.
В противовес своему энергичному приятелю — бывший телеграфист Надькин выказывал себя человеком ленивым, малоподвижным, с определенной склонностью к философским размышлениям.
Может быть, если бы он учился, из него вышел бы приличный приват-доцент.
А теперь, хотя он и любил поговорить, но слов у него, вообще, не хватало, и он этот недостаток восполнял такой страшной жестикуляцией, что его жилистые, грязные кулаки, кое-как прикрепленные к двум вялым рукам-плетям, во время движения издавали даже свист, как камни, выпущенные из пращи.
Грязная, форменная тужурка, обтрепанные, с громадными вздутиями на тощих коленях, брюки и фуражка с полуоторванным козырыком — всё это, как пожар — Москве, служило украшением Надькину.
Сегодня, в ясный пасхальный день, друзья наслаждались в полном объеме: солнце грело, бока нежила светлая весенняя, немного примятая травка, а на разостланной газете были разложены и расставлены, не без уклона в сторону буржуазности, полдюжины крашенных яиц, жареная курица, с пол-аршина свернутой бубликом «малороссийской» колбасы, покривившийся от рахита кулич, увенчанный сахарным розаном, и бутылка водки.
Ели и пили истово, как мастера этого дела. Спешить было некуда; отдаленный перезвон колоколов навевал на душу тихую задумчивость, и, кроме того, оба чувствовали себя по-праздничному, так как голову Неизвестного человека украшала новая барашковая шапка, выменянная у ошалевшего горожанина чуть ли не на сто десятин ленкоранского леса, а телеграфист Надькин украсил грудь букетом подснежников и, кроме того, еще с утра вымыл руки и лицо.
Поэтому оба и были так умилительно-спокойны и не торопливы.
Прекрасное должно быть величаво…